Пасхальный дождь. Владимир Набоков

В этот день оди­нокая и ста­рая швей­цар­ка — Жо­зефи­на Ль­вов­на, как име­нова­ли ее в рус­ской семье, где про­жила она не­ког­да две­над­цать лет, — ку­пила пол­дю­жины я­иц, чер­ную кисть и две пур­пурных пу­гови­цы ак­ва­рели. В этот день цве­ли яб­ло­ни, и рек­ла­ма ки­нема­тог­ра­фа на уг­лу от­ра­жалась кверх но­гами в глад­кой лу­же, и ут­ром го­ры за озе­ром Ле­мана бы­ли по­дер­ну­ты сплош­ной шел­ко­вис­той дым­кой, по­доб­ной по­луп­розрач­ной бу­маге, ко­торой пок­ры­ва­ют­ся офор­ты в до­рогих кни­гах. Дым­ка обе­щала по­гожий день, но сол­нце толь­ко сколь­зну­ло по кры­шам ко­сых ка­мен­ных до­мишек, по мок­рым про­воло­кам иг­ру­шеч­но­го трам­вая и сно­ва рас­та­яло в ту­манах; день вы­дал­ся ти­хий, по-ве­сен­не­му об­лачный, а к ве­черу пах­ло с гор тя­желым ле­дяным вет­ром, и Жо­зефи­на, шед­шая к се­бе до­мой, так за­каш­ля­лась, что в две­рях по­шат­ну­лась, по­баг­ро­вела, опер­лась на свой ту­го спе­лену­тый зон­тик, уз­кий, как чер­ная трость.

В ком­на­те уже бы­ло тем­но. Ког­да она заж­гла лам­пу, ос­ве­тились ее ру­ки, ху­дые, об­тя­нутые глян­це­витой ко­жей, в стар­ческих вес­нушках, с бе­лыми пят­нышка­ми на ног­тях.

Жо­зефи­на раз­ло­жила на сто­ле свои по­куп­ки, сбро­сила паль­то и шля­пу на пос­тель, на­лила во­ды в ста­кан и, на­дев пен­сне с чер­ны­ми обод­ка­ми, — от ко­торых тем­но-се­рые гла­за ее ста­ли стро­гими, под гус­ты­ми, тра­ур­ны­ми бро­вями, срос­ши­мися на пе­рено­сице, — при­нялась кра­сить яй­ца. Но ока­залось, что ак­ва­рель­ный кар­мин по­чему-то не прис­та­ет, на­до бы­ло, по­жалуй, ку­пить ка­кой-ни­будь хи­мичес­кой крас­ки, да она не зна­ла, как спра­шивать, пос­тесня­лась объ­яс­нить. По­дума­ла: не пой­ти ли к зна­комо­му ап­те­карю, — за­од­но дос­та­ла бы ас­пи­рину. Те­ло бы­ло так вя­ло, от жа­ра ны­ли глаз­ные яб­ло­ки; хо­телось ти­хо си­деть, ти­хо ду­мать. Се­год­ня у рус­ских — страс­тная суб­бо­та.

Ког­да-то на Нев­ском прос­пекте обор­ванцы про­дава­ли осо­бого ро­да щип­цы. Эти­ми щип­ца­ми бы­ло так удоб­но зах­ва­тить и вы­нуть яй­цо из го­рячей тем­но-си­ней или оран­же­вой жид­кости. Но бы­ли так­же и де­ревян­ные лож­ки: лег­ко и плот­но пос­ту­кива­ли о тол­стое стек­ло ста­канов, в ко­торых пря­но ды­милась крас­ка. Яй­ца по­том сох­ли по куч­кам — крас­ные с крас­ны­ми, зе­леные с зе­лены­ми. И еще ина­че рас­цве­чива­ли их: ту­го обер­ты­вали в тря­поч­ки, под­ло­жив бу­маж­ку де­каль­ко­мани, по­хожую на об­разцы обо­ев. И пос­ле вар­ки, ког­да ла­кей при­носил об­ратно из кух­ни гро­мад­ную кас­трю­лю, так за­нят­но бы­ло рас­пу­тывать нит­ки, вы­нимать ря­бые, мра­мор­ные яй­ца из влаж­ных, теп­лых тря­пок: от них шел неж­ный пар, дет­ский за­пашок.

Стран­но бы­ло ста­рой швей­цар­ке вспо­минать, что, жи­вя в Рос­сии, она тос­ко­вала, по­сыла­ла на ро­дину, друзь­ям, длин­ные ме­лан­хо­личес­кие, прек­расно на­писан­ные пись­ма о том, что она всег­да чувс­тву­ет се­бя лиш­ней, не­поня­той. Ежед­невно пос­ле зав­тра­ка ез­ди­ла она ка­тать­ся с вос­пи­тан­ни­цей Элен в ши­роком от­кры­том лан­до; и ря­дом с тол­стым за­дом ку­чера, по­хожим на ис­по­лин­скую си­нюю тык­ву, су­тули­лась спи­на ста­рика — вы­ез­дно­го, — зо­лотые пу­гови­цы, ко­кар­да. И из рус­ских слов она толь­ко и зна­ла, что: кут­чер, тиш-тиш, нит­че­го…

Пе­тер­бург по­кину­ла она со смут­ным об­легче­ни­ем, — как толь­ко на­чалась вой­на. Ей ка­залось, что те­перь она без кон­ца бу­дет нас­лаждать­ся бол­товней ве­чер­них дру­зей, у­ютом род­но­го го­род­ка. А выш­ло как раз на­обо­рот; нас­то­ящая ее жизнь — то есть та часть жиз­ни, ког­да че­ловек ос­трее и глуб­же все­го при­выка­ет к ве­щам и к лю­дям, — про­тек­ла там, в Рос­сии, ко­торую она бес­созна­тель­но по­люби­ла, по­няла и где ны­не Бог весть что тво­рит­ся… А зав­тра — пра­вос­лавная Пас­ха.

Жо­зефи­на Ль­вов­на шум­но вздох­ну­ла, вста­ла, прик­ры­ла плот­нее окон­ни­цу. Пос­мотре­ла на ча­сы — чер­ные, на ни­келе­вой це­поч­ке. Надр бы­ло все-та­ки что-ни­будь сде­лать с яй­ца­ми эти­ми: она пред­назна­чила их в по­дарок Пла­тоно­вым, по­жилой рус­ской че­те, не­дав­но осев­шей в Ло­зан­не, в род­ном и чуж­дом ей го­род­ке, где труд­но ды­шать, где до­ма пос­тро­ены слу­чай­но, впо­вал­ку, вкривь и вкось — вдоль кру­тых уг­ло­ватых уло­чек.

Она за­дума­лась, слу­шая гул в ушах, по­том встре­пену­лась, вы­лила в жес­тя­ную бан­ку пу­зырек ли­ловых чер­нил и ос­то­рож­но опус­ти­ла ту­да яй­цо.

Дверь ти­хо от­во­рилась. Вош­ла, как мышь, со­сед­ка, м-ль Фи­нар — то­же быв­шая гу­вер­нан­тка, — ма­лень­кая, ху­день­кая, с подс­три­жен­ны­ми, сплошь се­реб­ря­ными во­лоса­ми, за­кутан­ная в чер­ный пла­ток, от­ли­ва­ющий стек­ля­русом. Жо­зефи­на, ус­лы­ша ее мы­шиные шаж­ки, не­лов­ко прик­ры­ла га­зетой бан­ку, яй­ца, что сох­ли на про­мока­тель­ной бу­маге.

— Что вам нуж­но? Я не люб­лю, ког­да вхо­дят ко мне так…

М-ль Фи­нар бо­ком взгля­нула на взвол­но­ван­ное ли­цо Жо­зефи­ны, ни­чего не ска­зала, но страш­но оби­делась и мол­ча, все той же мел­кой по­ход­кой, выш­ла из ком­на­ты.

Яй­ца бы­ли те­перь ядо­вито-фи­оле­тово­го цве­та. На од­ном — не­пок­ра­шен­ном — она ре­шила на­чер­тить две пас­халь­ных бук­вы, как это всег­да де­лалось в Рос­сии. Пер­вую бук­ву “X” на­писа­ла хо­рошо, — но вто­рую ни­как не мог­ла пра­виль­но вспом­нить, и в кон­це кон­цов выш­ло у нее вмес­то “В” не­лепое кри­вое “Я”. Ког­да чер­ни­ла сов­сем вы­сох­ли, она за­вер­ну­ла яй­ца в мяг­кую ту­алет­ную бу­магу и вло­жила их в ко­жаную свою сум­ку.

Но ка­кая му­читель­ная вя­лость… Хо­телось лечь в пос­тель, вы­пить го­ряче­го ко­фе, вы­тянуть но­ги… Зно­било, ко­лоло ве­ки… И ког­да она выш­ла на ули­цу, сно­ва су­хой хреск каш­ля под­сту­пил к гор­лу. На дво­ре бы­ло пус­тынно, сы­ро и тем­но. Пла­тоно­вы жи­ли не­пода­леку. Они си­дели за чай­ным сто­лом, и Пла­тонов, пле­шивый, с жид­кой бо­род­кой, в сар­же­вой ру­бахе с ко­сым во­ротом, на­бивал в гиль­зы жел­тый та­бак, — ког­да, стук­нув в дверь на­бал­дашни­ком зон­ти­ка, вош­ла Жо­зефи­на Ль­вов­на.

— А, доб­рый ве­чер, Mademoiselle…

Она под­се­ла к ним, без­вкус­но и мно­гос­ловно за­гово­рила о том, что зав­тра — рус­ская Пас­ха. Вы­нула по од­но­му фи­оле­товые яй­ца из сум­ки. Пла­тонов при­метил то, на ко­тором ли­лове­ли бук­вы “X. Я.”, и рас­сме­ял­ся.

— Что это она ев­рей­ские ини­ци­алы за­кати­ла…

Же­на его, пол­ная да­ма, со скор­бны­ми гла­зами, в жел­том па­рике, всколь­зь улыб­ну­лась; рав­но­душ­но ста­ла бла­года­рить, рас­тя­гивая фран­цуз­ские глас­ные. Жо­зефи­на не по­няла, по­чему зас­ме­ялись. Ей ста­ло жар­ко и грус­тно. Опять за­гово­рила; чувс­тво­вала, что го­ворит сов­сем не то, — но не мог­ла ос­та­новить­ся:

— Да, в этот мо­мент в Рос­сии нет Пас­хи… Это бед­ная Рос­сия. О, я пом­ню, как це­лова­лись на ули­цах. И моя ма­лень­кая Элэн бы­ла в этот день как ан­гел… О, я по це­лым но­чам пла­чу, ког­да ду­маю о ва­шей прек­расной ро­дине…

Пла­тоно­вым бы­ло всег­да неп­ри­ят­но от этих раз­го­воров. Как ра­зорив­ши­еся бо­гачи скры­ва­ют ни­щету свою, ста­новят­ся еще гор­де­ливее, неп­риступ­нее, так и они ни­ког­да не тол­ко­вали с пос­то­рон­ни­ми о по­терян­ной ро­дине, и по­тому Жо­зефи­на счи­тала втай­не, что они Рос­сии не лю­бят вов­се. Обыч­но, ког­да она при­ходи­ла к ним, ей ка­залось, что вот нач­нет она го­ворить со сле­зами на гла­зах об этой прек­расной Рос­сии, и вдруг Пла­тоно­вы рас­пла­чут­ся и ста­нут то­же вспо­минать, рас­ска­зывать, и бу­дут они так си­деть втро­ем всю ночь, вспо­миная и пла­ча, и по­жимая друг дру­гу ру­ки.

А на са­мом де­ле это­го не слу­чалось ни­ког­да… Пла­тонов веж­ли­во и бе­зучас­тно ки­вал бо­род­кой, — а же­на его все но­рови­ла расс­про­сить, где по­дешев­ле мож­но дос­тать чаю, мы­ла.

Пла­тонов при­нял­ся вновь на­бивать па­пиро­сы; же­на его ров­но рас­кла­дыва­ла их в кар­тонной ко­роб­ке. Оба они рас­счи­тыва­ли при­лечь до то­го, как пой­ти к за­ут­ре­не, — в гре­чес­кую цер­ковь за уг­лом… Хо­телось мол­чать, ду­мать о сво­ем, го­ворить од­ни­ми взгля­дами, осо­быми, слов­но рас­се­ян­ны­ми улыб­ка­ми, о сы­не, уби­том в Кры­му, о пас­халь­ных ме­лочах, о до­мовой цер­кви на Поч­тамт­ской, а тут эта бол­тли­вая сен­ти­мен­таль­ная ста­руха, с тре­вож­ны­ми тем­но-се­рыми гла­зами, приш­ла, взды­ха­ет, и так бу­дет си­деть до то­го вре­мени, по­ка они са­ми не вый­дут из до­му.

Жо­зефи­на за­мол­кла: жад­но меч­та­ла о том, что, быть мо­жет, ее приг­ла­сят то­же пой­ти в цер­ковь, а пос­ле — раз­говлять­ся. Зна­ла, что на­кану­не Пла­тоно­вы пек­ли ку­личи, и хо­тя есть она, ко­неч­но, не мог­ла, слиш­ком зно­било, — но все рав­но, — бы­ло бы хо­рошо, теп­ло, праз­днич­но.

Пла­тонов скрип­нул зу­бами, сдер­жи­вая зе­вок, и ук­радкой взгля­нул се­бе на кисть, на ци­фер­блат под ре­шеточ­кой. Жо­зефи­на по­няла, что ее не по­зовут. Вста­ла.

— Вам нуж­но нем­но­го от­ды­ха, мои доб­рые друзья. Но до то­го, как уй­ти, я хо­чу вам ска­зать… — И, близ­ко по­дой­дя к Пла­тоно­ву, ко­торый встал то­же, — она звон­ко и фаль­ши­во вос­клик­ну­ла: — Крис­то­се Вос­кре­се!

Это бы­ла ее пос­ледняя на­деж­да выз­вать взрыв го­рячих слад­ких слез, пас­халь­ных по­целу­ев, приг­ла­шенья раз­го­веть­ся вмес­те… Но Пла­тонов толь­ко рас­пра­вил пле­чи и спо­кой­но зас­ме­ял­ся.

— Ну вот ви­дите, Mademoiselle, вы прек­расно про­из­но­сите по-рус­ски…

Вый­дя на ули­цу, она раз­ры­далась и шла, при­жимая пла­ток к гла­зам, слег­ка по­шаты­ва­ясь и пос­ту­кивая по па­нели шел­ко­вой тростью зон­ти­ка. Не­бо бы­ло глу­боко и тре­вож­но: смут­ная лу­на, ту­чи как раз­ва­лины. У ос­ве­щен­но­го ки­нема­тог­ра­фа от­ра­жались в лу­же вы­вер­ну­тые ступ­ни кур­ча­вого Чап­ли­на. А ког­да Жо­зефи­на про­ходи­ла под шу­мящи­ми, пла­чущи­ми де­ревь­ями вдоль озе­ра, по­доб­но­го сте­не ту­мана, то уви­дела: на краю не­боль­шо­го мо­ла жид­ко све­тит­ся изум­рудный фо­нарь, а в чер­ную шлюп­ку, что хлю­пала вни­зу, вле­за­ет что-то боль­шое, бе­лое… Прис­мотре­лась сквозь сле­зы: гро­мад­ный ста­рый ле­бедь то­пор­щился, бил кры­лом и вот, не­ук­лю­жий как гусь, тяж­ко пе­рева­лил­ся че­рез борт; шлюп­ка за­кача­лась, зе­леные кру­ги хлы­нули по чер­ной мас­ля­нис­той во­де, пе­рехо­дящей в ту­ман.

Жо­зефи­на по­дума­ла — не пой­ти ли все-та­ки в цер­ковь? Но так слу­чилось, что в Пе­тер­бурге она толь­ко бы­вала в крас­ной кир­ке, в кон­це Мор­ской ули­цы, и те­перь в пра­вос­лавный храм вхо­дить бы­ло со­вес­тно, не зна­ла, ког­да крес­тить­ся, как скла­дывать паль­цы, — мог­ли сде­лать за­меча­ние. Прох­ва­тывал оз­ноб. В го­лове пу­тались ше­лес­ты, чмо­канье де­ревь­ев, чер­ные ту­чи — и вос­по­минанья пас­халь­ные — го­ры раз­ноцвет­ных я­иц, смуг­лый блеск Иса­кия… Ту­ман­ная, ог­лу­шен­ная, она кое-как до­тащи­лась до до­му, под­ня­лась по лес­тни­це, сту­ка­ясь пле­чом о сте­ну, — и по­том, ша­та­ясь, от­би­вая зу­бами дробь, ста­ла раз­де­вать­ся, ос­ла­бела, — и с бла­жен­ной, изум­ленной улыб­кой по­вали­лась на пос­тель. Бред, бур­ный, мо­гучий, как ко­локоль­ное ды­хание, ов­ла­дел ею. Го­ры раз­ноцвет­ных я­иц рас­сы­пались с круг­лым чо­кань­ем; не то сол­нце, не то ба­ран из сли­воч­но­го мас­ла, с зо­лоты­ми ро­гами, вва­лил­ся че­рез ок­но, и стал рас­ти, жар­кой жел­тизной за­пол­нил всю ком­на­ту. А яй­ца взбе­гали, ска­тыва­лись по блес­тя­щим до­щеч­кам, сту­кались, трес­ка­лась скор­лу­па, — и на бел­ке бы­ли ма­лино­вые под­те­ки…

Так проб­ре­дила она всю ночь, и толь­ко ут­ром еще оби­жен­ная м-ль Фи­нар вош­ла к ней — и ах­ну­ла, вспо­лоши­лась, по­бежа­ла за док­то­ром:

— Кру­поз­ное вос­па­ление в лег­ком, Mademoiselle.

Сквозь вол­ны бре­да мель­ка­ли: цве­ты обо­ев, се­реб­ря­ные во­лосы ста­руш­ки, спо­кой­ные гла­за док­то­ра, — мель­ка­ли и рас­плы­вались, — и сно­ва взвол­но­ван­ный гул счастья об­да­вал ду­шу, ска­зоч­но си­нело не­бо, как ги­гант­ское кра­шеное яй­цо, бу­хали ко­локо­ла, и вхо­дил кто-то, по­хожий не то на Пла­тоно­ва, не то на от­ца Элен, — и, вхо­дя, раз­верты­вал га­зету, клал ее на стол, а сам са­дил­ся по­одаль — пог­ля­дывал то на Жо­зефи­ну, то на бе­лые лис­ты со зна­читель­ной, скром­ной, слег­ка лу­кавой улыб­кой. И Жо­зефи­на зна­ла, что там, в этой га­зете, ка­кая-то див­ная весть, но не мог­ла, не уме­ла ра­зоб­рать чер­ный за­голо­вок, рус­ские бук­вы, — а гость все улы­бал­ся и пог­ля­дывал зна­читель­но, и ка­залось, что вот-вот он от­кро­ет ей тай­ну, ут­вердит счастье, что пред­чувс­тво­вала она, — но мед­ленно та­ял че­ловек, нап­лы­вало бес­па­мятс­тво — чер­ная ту­ча…

И по­том опять за­пес­тре­ли бре­довые сны, ка­тилось лан­до по на­береж­ной, Элен ла­кала с де­ревян­ной лож­ки го­рячую яр­кую крас­ку, и ши­роко си­яла Не­ва, и Царь Петр вдруг спрыг­нул с мед­но­го ко­ня, ра­зом опус­тивше­го оба ко­пыта, и по­дошел к Жо­зефи­не, с улыб­кой на бур­ном, зе­леном ли­це, об­нял ее — по­цело­вал в од­ну ще­ку, в дру­гую, и гу­бы бы­ли неж­ные, теп­лые — и ког­да в тре­тий раз он кос­нулся ее ще­ки, она со сто­ном счастья за­билась, рас­ки­нула ру­ки — и вдруг за­тих­ла.

Ра­но ут­ром, на шес­той день бо­лез­ни, пос­ле кри­зиса, Жо­зефи­на Ль­вов­на оч­ну­лась. В ок­не свет­ло мер­ца­ло бе­лое не­бо, шел от­весный дождь, ше­лес­тел, жур­чал по же­лобам.

Мок­рая вет­ка тя­нулась вдоль стек­ла, и лист на са­мом кон­це все вздра­гивал под дож­де­выми уда­рами, на­гибал­ся, ро­нял с зе­лено­го ос­трия круп­ную кап­лю, вздра­гавал опять, и опять ска­тывал­ся влаж­ный луч, сви­сала длин­ная свет­лая серь­га, па­дала….

И Жо­зефи­не ка­залось, что дож­де­вая прох­ла­да те­чет по ее жи­лам, она не мог­ла отор­вать гла­за от стру­яще­гося не­ба — и ды­шащий, мле­ющий дождь был так при­ятен, так уми­литель­но вздра­гивал лист, что за­хоте­лось ей сме­ять­ся, — смех на­пол­нил ее, — но еще был без­звуч­ным, пе­рели­вал­ся по те­лу, ще­котал нё­бо — вот-вот выр­вется сей­час…

Что-то за­цара­пало и вздох­ну­ло, сле­ва, в уг­лу ком­на­ты… Вся дро­жа от сме­ха, рас­ту­щего в ней, она от­ве­ла гла­за от ок­на, по­вер­ну­ла ли­цо: на по­лу нич­ком ле­жала ста­руш­ка в чер­ном плат­ке, се­реб­ристые подс­три­жен­ные во­лосы сер­ди­то тряс­лись, она ер­за­ла, со­вала ру­ку под шкаф, ку­да за­катил­ся клу­бок шер­сти. Чер­ная нить пол­зла из-под шка­фа к сту­лу, где ос­та­лись спи­цы и не­довя­зан­ный чу­лок.

И уви­дя чер­ную спи­ну м-ль Фи­нар, ер­за­ющие но­ги, са­пож­ки на пу­гови­цах, — Жо­зефи­на вы­пус­ти­ла про­рыва­ющий­ся смех, зат­ряслась, вор­куя и за­дыха­ясь, под пу­хови­ком сво­им, чувс­твуя, что вос­крес­ла, что вер­ну­лась из­да­лека, из ту­мана счастья, чу­дес, пас­халь­но­го ве­лико­лепия.

Впер­вые: “Рус­ское эхо”. 1925. № 15.

Поделиться...
Share on VKShare on FacebookShare on Google+Tweet about this on TwitterPrint this page